23
По дороге в Киров он открыл для себя странную зависимость вещей в мире и теперь грустно посмеивался над своим открытием. Получалось так, что все важные поступки, все замечательные решения приходилось вершить как бы за свой счет.
Чтобы наконец стать независимым от отца и расширить эту злополучную квартиру, нынешним летом ему пришлось вступить в бригаду шабашников, которая ежегодно собиралась в университете и под видом стройотряда ездила на заработки. Вначале натерпелся всякого дома. Ирма о шабашке и слышать не хотела, не понимала, считая это за глупость и какое‑то ребячество. Зачем все это нужно, когда денег можно взять или, на худой конец, занять у отца: и он даст, поскольку все понимает и деньги есть. Не для роскоши — от нужды! Сергей в ответ, как всегда, говорил жене что‑то невразумительное и потом долго слушал упреки: что в нем засел и сидит комплекс, от которого давно бы надо избавиться, что у него, современного человека, мозги, как у замшелого кержака (и чему же тогда он может научить студентов?), что жизнь надо воспринимать такой, какая она есть, ибо какой ей быть, диктует время, и что он, Сергей, играет роль эдакого ученого — бессребреника, несчастного рядового кандидата при блестящей перспективе. А он слушал и с мужицким упрямством думал о своем. Думал, что в тридцать‑то три года уже нехорошо сидеть на отцовской шее, уже стыдно. Ведь не убогий же — руки‑ноги есть — и не блаженный, чтобы родители до смерти кормили. В деревне если и не засмеяли бы, то уж никак бы не считали за серьезного мужика. Так себе, пришей кобыле хвост.
И, увлеченный этими думами, он выложил их Ирме; ее же словно ошпарило.
— Ах, что обо мне подумают!.. Ты пойми, в деревне сейчас остались одни кретины. Идет естественный отбор, все мыслящие люди тянутся в культурные центры. Город выпил интеллект из деревни, высосал, как вампир. А тебе важно, что подумают эти бескровные существа?
— И ты всегда так думала? — спросил Сергей.
— При чем здесь я? Сейчас все так думают и все это понимают. Только вслух не говорят… Ты посмотри на свою эту Стремянку. Сколько там нормальных? Они даже не умеют распорядиться своими деньгами, что всегда умел крестьянин. Это национальное бедствие, когда люди не знают, как управиться с материальными ценностями, не говоря уж о культурных.
Сергей взорвался и, как всегда в таких случаях, понес не то, что думал, говорил не то, что хотел: мелочи какие‑то, пустяки.
— А мне бардак этот надоел! Да, надоел! — закричал он, пиная брошенные на полу вещи. — Как ни придешь — грязюка! Бедлам какой‑то!.. В Стремянке хоть живут чисто, в избу зайдешь — посмотреть любо‑дорого. А у нас? Другой раз и человека‑то пригласить стыдно! Ко мне студенты приходят, понимаешь ты — нет? Стыдно!
— Ну вот, — отмахнулась Ирма. — Все свалил на быт. Я тебе про Фому, ты про Ерему…
Вместо того чтобы поехать к отцу, Сергей отправился на шабашку, зарабатывать себе на независимость.
Ехать в российскую Стремянку Сергей решил еще в августе, когда ездил в чермет разыскивать Иону. Сначала это пришло как долг перед отцом — надо же когда‑то возвращать долги? — но однажды неожиданно подумал, вернее, попытался ответить на свой вопрос: почему отца тянет туда? Почему всегда тянуло мать, которая тоже собиралась съездить и не успела — умерла. Они ведь и родились‑то в Сибири, вятской Стремянки в глаза не видывали, казалось, и связь всякая утеряна. Родня повымирала, а что осталось — так, седьмая вода на киселе, даже писем не писали. Почему тянуло многих из Сибири? Помнится, в детстве только и слышно было — эх, поехать бы в Россию, в Вятку. Хорошо‑то как там, господи! И речка Пижма там светлая, и на полянах ромашки растут, а в ельниках — кукушкины слезки… В детском сознании от всех этих разговоров возникал образ России, похожий на сказочную страну, какую‑то землю обетованную. Казалось, приедешь туда, и исчезнет реальность, и жизнь начнется совершенно другая, светлая, как речка с цветочным названием. Но со временем образ этот растворился, даже забылся на долгое время. И вот возник, приковал внимание настолько, что детством повеяло, сказкой.
Но почему же его‑то, Сергея, не тянет туда? Если память о своей прародине, о земле, где схоронены предки, передается в генах, и тоска по ней передается, и жажда возвращения (откуда же иначе бы взялась отцова тяга?), то почему же ему‑то не передалась? Сергей прислушивался к себе, представлял речку Пижму и ничего не ощущал. Где уж там думать о российской Стремянке, когда в сибирскую не тянет, туда, где родился, где пуп резали. А ведь случалось, тосковал по родным местам, особенно в студенчестве. Но как‑то незаметно прошло время, и перестало тянуть. Хуже того, после отцовских писем и просьб заглянуть в гости возникало подспудное ощущение неприятной обязанности, Такое, как в детстве, когда рано утром будили на покос, и каким бы ни был сладким сон, все равно приходилось вставать. Но можно и помедлить минуту‑другую, и он медлил…
В сентябре, пока Сергей был в колхозе, Ирма должна была вернуться, но не вернулась из Новосибирска. Написала короткое письмо с просьбой, чтобы он подал документы на размен квартиры. Вначале он решил, что Ирма ошиблась, написав «размен» вместо «обмена», однако вдумался в текст и понял, что написано тут не о квартире — о всех их отношениях. Просто так уж устроено, что квартира разменивается в самую последнюю очередь, когда менять больше нечего.
«Неужто ничего не осталось? — думал он, прислушиваясь к себе и осматривая стены. — Нет! Осталось! Вика. Вика, доченька моя…»
Не умывшись, не сняв пропотевшей на колхозных токах одежды, он пошел в гараж, посадил Джима в машину и вырулил на улицу. Проезжая мимо своего дома, увидел свет в окне — забыл выключить, но останавливаться уже не хотел…
В этот, последний приезд в профессорский дом он лишь вечером, как‑то случайно обратил внимание на обстановку — все те же полотна на стенах, бронза, старинная мебель, — и то увидел ее словно краем глаза, мимоходом. Вещи промелькнули, будто смутное воспоминание, будто лицо старого знакомого в толпе: ага, вы еще живы… А сама атмосфера в доме вновь чем‑то напомнила смотрины. Опять было много народа, какие‑то разговоры, беседы — о чем угодно, только не о том, что наверняка всех беспокоило. Здесь знали об их разрыве, похоже, много говорили об этом, пока не было Сергея, и вынесли решение, которое он получил в письме. Видно, поэтому и не замечали зятя, поскольку на «смотринах» он еще не был таковым, а сейчас уже не был. Вика целый день не слезала с рук, шептала на ухо стишки, рассказывала, как они с мамой катались на лодке, ходили в зоопарк, смеялась весело, но черные ее глазки оставались настороженными и даже печальными.
— Давай уедем к дедушке в деревню, — заговорщицки шептал Сергей. — Поселимся там в своих комнатах и будем жить. А летом поедем на пасеку.
Эта мысль у него появилась еще по дороге в Новосибирск. За дорогу много приходило шальных мыслей. Взять Вику, будто бы для того, чтобы погулять на улице, посадить в машину и увезти. И пусть Ирма потом побегает. Или напиться и разогнать всех в доме. Если не разогнать, то спросить наконец, кто есть кто в этом обществе и с какой стати, какое имеет право решать их судьбу. Потом все это показалось глупостью, кроме одного — увезти Вику. Но Вика не соглашалась ехать вдвоем, просила взять маму с собой, дедушку с бабушкой, какую‑то тетю Ларису и дядю Диму. И он бы уговорил, потому что Вика постепенно сокращала компанию до одной мамы, однако им мешали. В зале, где они сидели и шептались, словно предчувствуя заговор, время от времени кто‑нибудь появлялся. Чаще всего совсем немощный уже дед в безрукавке, который вынимал из шкафа сапожную лапу, смотрел на нее слезящимися глазами, прятал назад, и выпивший Дима — двоюродный племянник тестя. Наконец пришла Ирма, взяла Вику за руку и увела ужинать.
В этот момент Сергей включил верхний свет и заметил картины. Тесть так и не выставил свои сокровища в картинной галерее, говорил, что оказались ужасными условия в залах, где должны вывесить полотна, что там грязно, давно не крашено, а человек должен идти на выставку, как на праздник. С картин на Сергея смотрели печальные глаза безвестных барынь, написанных рукой безвестных художников. В суровых глазах мужских портретов и даже в детских, на акварелях, тоже хранилась какая‑то печаль. Это чувство было заложено и в городских пейзажах Поленова, и в морской зыби кисти Айвазовского. Сергей смотрел не долго, но успел напиться этой печалью, и неизвестные люди, изображенные на полотнах, стали будто родными: в их лицах светились знакомые черты матери, отца, братьев…
— Смотришь? Ну, смотри, смотри, — Дима похлопал его по плечу. — Слушай, старина, пошли выпьем?
— Пошли! — неожиданно для себя согласился Сергей.
Они заперлись на ключ в дальней комнате, где когда‑то после смотрин ночевал Сергей. Дима достал из‑за дивана початую бутылку, выставил из шкафа рюмки.
— А за что выпьем? — спросил Сергей. — Давай за них? За бронзу?
— Ор‑ригинально, — отчего‑то зло проворчал Дима и, опрокинул рюмку. — За бронзу не пил…
Разговаривать было не о чем, сидели друг против друга, смотрели в стол. Обычно Сергей в другие приезды уворачивался от компании Димы. Похоже, парень медленно спивался. Если ему попадало сто граммов, то остановиться он не мог, бегал за водкой в магазин, если поздно — в ресторан или к таксистам на улицу. Спиртное в доме профессора от него прятали.
Сергей подошел к шкафу с бронзой и уставился сквозь стекло на витые канделябры.
— Что ты все смотришь? — возмутился Дима. — На что здесь смотреть? Это же все наворовано! Все наворовано! — И звякнул бутылкой, разливая водку.
Сергей обернулся:
— Как понять?
— А вот так и понимай! — отрезал Дима. — В прямом смысле… Если не наворовано, значит, скуплено по дешевке. За буханку хлеба, за килограмм масла…
Сергей вернулся к столу, Выпитое стояло комом в горле.
— Расстроился?.. Господи, что ты в самом деле. — Дима выпил. — Когда жрать хочется — штаны на барахолку понесешь. Но ведь кто‑то купит штаны! Чтоб человеку с голоду не пропасть… Пей!
Сергей подошел к двери, повернул ключ в замке.
— Погоди, старик, ты куда? — вскочил Дима. — Я тебе лажу гоню, а ты?.. Я пошутил! Я чтобы разговор завязать…
С Ирмой он чуть не столкнулся в коридоре. Вика, обряженная в ночную рубашку, прыгнула на шею, ткнулась в щеку влажной после мытья мордашкой, зашептала:
— Папа, идем со мной спать. А то мне ночью страшно. Проснусь, и страшно…
— Все, спать, — сказала Ирма и в первый раз за день подняла глаза на Сергея. — Скажи папе спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — повторила Вика и, оглядываясь, потянулась за материной рукой.
— Спокойной ночи, — Сергей снял с вешалки брезентушку, пропахшую хлебом и потом, стиснув зубы, нащупал в темноте дверной замок…
Ехать сразу же он не решился: могли остановить и отобрать права. И лишить тем самым того, что давно составляло часть его жизни, — способности передвигаться по земле своим ходом. Он загнал машину в глухой угол соседнего двора, откинул сиденье и лег, подтягивая колени к подбородку, чтобы подольше сохранить тепло…
На обратном пути он сделал еще одно открытие: домой, если можно домом назвать квартиру в многоэтажных «сотах», его не тянуло точно так же, как в сибирскую или в российскую Стремянку. К последней хоть было любопытство, желание понять, отчего туда манит отца. Что это за земля, если уже третье поколение вятских переселенцев бредит ею и не может забыть.
Он взял деньги, заработанные на шабашке, отвез Джима к Деве, в его новую квартиру в таких же «сотах», простился с ним и поехал в Киров.
Дорога в Россию походила на дорогу в сибирскую Стремянку, когда он ездил последний раз к отцу. Только тогда была весна, а сейчас стояла глубокая осень, мало чем отличавшаяся. Разве что весной он ждал лета, теперь же — холода, снега, зимы.
С вокзала он отправился на автобусную станцию, разглядывая сквозь плачущее окно троллейбуса серые невзрачные дома в потеках, грязные, без бордюров, улицы, голые деревья, и единственное, что пока радовало и наполняло душу каким‑то легким, щемящим чувством, — это вятский говорок, доносившийся со всех сторон. Если прикрыть глаза, то возникало ощущение — сладкое, как весенний дымок, от горевшей ботвы на огородах. И было трудно определить, где он. В далекой Вятке или в родной Стремянке? Когда‑то он не чувствовал вятского диалекта, смешно было слушать тех, кто говорил иначе, по его мнению, неправильно, не по‑русски. Но настал час другого открытия, перевернувшего все с ног на голову. В университете Сергей уже стеснялся своего вятского выговора, старался правильнее произносить слова, следил за своей речью и часто упускал смысл, путался и сбивался. И не отсюда ли возник тот самый комплекс, о котором так часто напоминала Ирма? Однако и это миновало, почти забылось. Разве что когда он приезжал в Стремянку, незаметно для себя вдруг начинал говорить по‑вятски, обнаруживая это лишь в городе. Срабатывал какой‑то слуховой рефлекс или он, научившись правильной речи, продолжал думать неправильно, с диалектом? А в деревне как‑то само собой получалось: как думал, так и говорил…
На автовокзале он купил билет и сел в роскошный «Икарус» с белыми салфетками в изголовье сидений. Похоже, от дождливой погоды и осенних сумерек города представлялось, что дорога будет грязной, ухабистой, автобус какой‑нибудь допотопный и пассажиры типичные — с кошелками, с мешками, с гусями в корзинах. Однако все выглядело иначе. Асфальтовое шоссе раскручивалось впереди бесконечной ровной лентой, укачивало, наваливался какой‑то дремотный покой. Сначала он таращился сквозь стекло, не пропуская ни одной деревеньки, с тихим восторгом проводил глазами ветряную мельницу, сохранившуюся в придорожном селе, постарался разглядеть воду в промелькнувшей под мостом речонке, затем уснул так, что соседу пришлось трясти его за плечо.
— Проснись, паренечёк, Тужа будёт!
Он вышел в Туже — районном центре, — когда вечерние сумерки, придавленные низким небом, напрочь закрыли село. Почему‑то сразу вспомнилась отцова шутка по поводу названия вятских сел.
— Как поеду за Тужу — за Пержу и за Вою!
Последние два села были настолько далекими, судя по рассказам отца, а дороги такими плохими, что Тужа считалась чуть ли не последним местом, где еще кое‑как можно жить человеку. И по его же рассказам он знал, как и куда ехать. Сколько раз, напоминая ему «заскочить в Россию», отец заново объяснял, как добраться до Стремянки. Объяснял так, словно недавно вернулся отсюда и видел все своими глазами. Но ведь он не был никогда здесь! Опять гены?
От Тужи до Стремянки оставалось тридцать километров по дороге, которая вела в село Караванное. Отец так и наказывал — спрашивай дорогу в Караванное, всякий покажет, поскольку село и раньше было известное, богатое, теперь‑то уж, поди, городом стало. Однако, даже зная дорогу, на ночь глядя отправляться в Стремянку не было смысла. Сергей прошел но улице, отыскал Дом колхозника, помещавшийся в большой старой избе, и попросился переночевать. Его поселили в комнате, где стояло с десяток кроватей и какие‑то мужики, по виду шабашники, играли в карты и пили вермут. Сергея позвали в компанию, предложили отхлебнуть из бутылки, он отказался: начнутся расспросы, разговоры, а хотелось молчать. Смотреть, думать и молчать. С того момента, как он вышел из поезда в Кирове, вдруг обострились чувства и все окружающее стало восприниматься в каком‑то своем первоначальном смысле. Дождь казался не сыростью, не промозглой мокрядью, а дождем, который сеял, сеял по земле влагу, напитывая ее, и был нужен. Было нужно низкое небо, грязные улицы и расхристанные деревянные тротуары села, потому что это — Тужа, место, где еще кое‑как можно жить человеку. Дом колхозника был домом, куда пускали переночевать, где сидели такие же, как он, мужики и пили дешевое и сердитое вино. И борщ в столовой по соседству был необычайно вкусным, наваристым, густым, тарелка такой глубокой, что, кажется, три пота сошло, пока выхлебал; котлета оказалась сочной, в меру мягкой и огромной, с мужскую ладонь. А хлеб и вовсе таял во рту, и можно было есть его, как пирог, без борща и котлеты.
Все воспринималось без всяких поправок и ссылок, таким, каким было, есть и, наверное, еще долго будет.
Ночью он несколько раз просыпался, резко приподнимался на кровати, осматривался, с испугом думал — где я? Почему здесь? Мужики играли в карты, пили вермут, горел свет. И Сергей сразу вспоминал, что едет в российскую Стремянку, вжимался лицом в теплую, нагретую подушку и сразу засыпал. Где‑то под утро ему приснилась светлая речка Пижма с цветочными берегами, какие‑то незнакомые люди, которые искали Катю Белошвейку. Сергей ответил, что Катя живет не здесь, а в сибирской Стремянке, но люди все равно подбегали к нему и спрашивали.
Утром он спросил дорогу на Караванное у дежурной, и та подробно рассказала, почти целиком повторив рассказы отца. По шоссе он вернулся назад, за Тужу, и свернул за разбитый, истерзанный большими машинами проселок. Липкая, красная грязь снимала на ходу башмаки, брызгала на штанины, на полы плаща и, засыхая, оставляла бурые пятна. Он подвернул брюки, но это не спасло. Ботинки превратились в комья глины, и отмыть их или хотя бы оттрясти, отделаться от вездесущего краснозема было невозможно. Едва дотащившись до первой деревеньки, он постучался в крайнюю избу и попросил сапоги. Маленькая, сморщенная старушка горестно поглядела на размокшие ботинки и достала из подпола пыльные резиновые сапоги.
— Есть‑от покшёнки, да не знаю, подойдут ли, — пропела она. — От старика остались, лежат‑от давно, худые уж, поди‑ко.
— Мне и худоватые подойдут, — в тон ей, прислушиваясь к собственному говору, сказал Сергей и засмеялся: — Экие покшёнки да экие ножёнки!
Старушка подала ему тертые‑перетертые, но чистые портянки, Сергей обулся, притопнул ногами:
— Теперь‑от я и до Караванного дойду!
— Ой, далеко тебе шагать, — пожалела старушка. — Машины‑ти редко ходят. Молоковоз‑от в Тужу прошел, назад поедет, да ты останавливай, не стесняйся.
— Мне до Стремянки только, — сказал. Сергей, веселея. — Дойду!
Старушка проводила его до ворот. Сергей вышел на дорогу, оглянулся.
— Сапоги‑ти не жмут ли? — крикнула ему старушка. — Ноженьки‑то набьешь, коли жмут. Старику‑то они маловаты были!
— Не жмут! — засмеялся он. — Я обратно пойду, дак верну сапоги!
Она помахала рукой и застыла у калитки. Сергей шел, оглядывался на пустынную дорогу и долго видел ее белеющее лицо.
Молоковоз догнал километров через пять. В кабине уже был пассажир, однако водитель остановил машину, пришлось уплотниться так, что едва захлопнули дверцу. Попутчики оказались людьми молчаливыми, грустными, и это как нельзя кстати удовлетворяло Сергея. Он трясся на ухабах вместе с двумя совершенно чужими мужиками, прижимался к ним боками, ощущал их тепло, смотрел на бесконечные красные поля с перелесками, и ему было удивительно легко и хорошо. Мимо проплывали крохотные, в пять‑семь дворов деревеньки, в некоторых еще стояли ветряные мельницы — совсем целые с виду и бескрылые, но, похоже, все давно заброшенные. И эти меленки придавали деревенькам какой‑то сказочный дух. Они будто не только останавливали время, а неведомым образом откручивали его назад, в прошлое; и Сергей бы не удивился, если б увидел сейчас на поле хрестоматийного мужичка с сохой, подымающего зябь. Едет себе былинный ратаюшко, понукивает лошаденку и поет песню…
Шофер остановился возле свертка и закурил, что‑то ожидая.
— Что? — вздрогнув, спросил Сергей.
— Дак Стремянка, — сказал шофер. — А нам дальше…
Сергей выбрался из кабины, огляделся: поля, перелески, опять поля…
— Где же Стремянка? — крикнул он. Шофер уже тронул машину, выглядывал над опущенным стеклом дверцы.
— Во‑он там была! — показал он вдоль ельников. — Кладбище‑то видишь ли?.. Там и была.
— А деревня? Деревня где?!
— Дак нету! А место Стремянкой называется.
Сергей пошел вдоль ельников, по краю вспаханной зяби, вглядываясь вперед и ощущая сердцебиение. Стало жарко. Он расстегнул кожаный плащ и побежал, цепляясь полами за сучья. Дорога кончилась! Точнее, она когда‑то существовала, может быть, еще весной, но сейчас была перепахана, и глыбы спрессованной красной земли еще хранили отпечатки колес. Он пробежал мимо замшелого кладбища с покосившимися крестами и очутился на берегу…
Светлая холодная река несла желтые листья; космы прибрежной осоки, словно женские волосы, полоскались и бороздили тихую воду.
А там, где было село, лежало вспаханное поле и лишь бурые пятна по красной земле, будто родинки, отмечали места, где стояли дворы.
В желаемом дорожном молчании он думал, как придет в село, как заговорит со старушкой, похожей на ту, что дала сапоги, и старушка станет гадать, кто он, чей, к кому приехал. Тогда он назовет фамилию, брови у старушки вскинутся, вытянутся бесцветные губы — конечно же знает! Ведь должен остаться какой‑нибудь корешок, пусть слишком далекий, но сохранивший фамилию.
Сергей опустился на землю, там, где стоял, — на пахоту, а память вдруг вывернула слежавшийся, тяжелый ком воспоминаний, связанных со смертью матери. Ее уже не было на свете, он же, не зная об этом, весь день думал о матери и в сознании вспыхивали какие‑то случайные, малозначащие эпизоды. Вот мать хлопает половики во дворе — босая, в туго повязанном платочке, вот они идут с ней по лесу и ищут корову. Мать останавливается и громко, протяжно зовет: Дочка, Дочка! Дочка‑а‑а!.. Эхо ей откликается, где‑то козодой трещит и кукует припозднившаяся, кукушка. А вот она несет воду на коромысле, вот растапливает утром печь…
Мать уже умерла, а он до самого вечера все еще думал о ней как о живой, и только вечером получил телеграмму. Сразу вспомнил сон, приснившийся накануне. Будто он бежал по берегу реки и уронил в воду шапку. Шапка поплыла, захваченная стремниной, все дальше к середине, он же бегал взад‑вперед и никак не мог достать ее. Так и уплыла шапочка за поворот…
Словно заряженный этим сном, он и думал о матери целый день, потому что в детстве так и было: он сронил шапку в воду и со слезами прибежал домой. Мать утешала его, гладила по волосам и говорила, что жалеть‑то не шапку надо, а голову.
Стремянка и впрямь была на красивом месте. С одной стороны ельники с прожилками берез, с другой чистый, светлый березняк, а лицом стояла к речке Пижме, за которой желтели осенние луга с отметинами стогов. На задах у бывшего села, как и положено на крестьянском дворе, тянулось одно большое, теперь свежевспаханное поле. Ни какой‑либо постройки, ни даже колышка не осталось от села, если не считать кладбища. Да и его бы перепахали, окажись оно на чистом месте. Над крестами же нависали раскидистые кроны могучих, застаревших сосен, будто огрузших от тяжести.
Куда же тянуло отца? Куда манило всю жизнь деда, прадеда? И прапрадед, доживая свой век, покрывался вернуться на этот берег реки. Куда же они рвались‑то? Целых три поколения жили и обманывали себя, что в любой момент могут вернуться к берегу, на материк и эта красная земля примет их, приютит, согреет. Скорее всего, прадеду было еще куда вернуться, возможно, и дед. Тимофей захватил бы еще живой Стремянку, но отцу‑то уж точно некуда. Что же он тогда который год словно болеет этой тягой? Почему он так настойчиво просил заехать сюда, посмотреть? Может, чувствовал, предугадывал, что Стремянки давно нет? А может… знал, что нет ее! Знал, но не хотел поверить, потому что человеку надо, чтобы его всегда куда‑нибудь тянуло. Чтобы постоянно жила вера в светлую цветочную речку, на берегу которой ему будет хорошо. Святой самообман, добровольное заблуждение, а гены здесь ни при чем…
Почему‑то заболели ноги, заломило пальцы, как бывает после мороза у горячей печи. Сергей долго шевелил ими, пока не обнаружил, что сапоги‑то маловаты, что скрюченные пальцы упираются в носки и давно занемели, и только сейчас, после шевеления, начинают наполняться кровью. Заныли старые сухие мозоли на козонках. Расшлепанные в детстве ноги противились всякой тесной обуви, и когда‑то их пришлось тоже приучать к туфлям, к высоким подборам — избавлять от «деревенского диалекта». Сергей переобулся, натянув сапоги с одними портянками, и стало чуть посвободнее. Только теперь он заметил, что уже вечер, хотя была надежда, что развиднеется, отхлынут сумерки и разгорится день. Он добрел до кладбища и как в шатер вошел под старые сосны. Изъязвленные гнилью, обомшелые кресты кланялись на все четыре стороны, а некоторые и вовсе пали ниц, врастая в землю, оплетаясь травой, и казалось, стоят они просто на ровной земле, поскольку холмики могил давно расползлись, выровнялись заподлицо. Под ногами мягко качался глубокий мох, словно шубным одеялом покрывающий все кладбище, и на память пришла фраза, которую так часто повторяли на похоронах и поминках, — пусть земля ему будет пухом. Наверно, земля здесь была легкая, песчаная, не как тяжелый краснозем на поле, и не потому ли жители пропавшей Стремянки избрали это место для кладбища?
Сергей долго бродил между крестов, пока не стал терять их из виду. Сосновые кроны растворились в сумерках. И вместе с ночной теменью создавалось впечатление, будто весь этот берег начинает терять связь с окружающим миром, будто, оторвавшись от земли, он несется сам по себе в пустом — без единого огонька и звука — пространстве. Иначе бы откуда взяться невидимому ветру, свистящему в ушах?
А корешок все‑таки остался. Он сидел в этой земле глубоко, крепко, как древние сосны. Сергей еще при свете пытался найти надписи на крестах, каким‑нибудь образом узнать, где лежит его предок, но все было напрасно. Время стерло приметы, и под каждым крестом мог лежать его родич. Обезличенные временем могилы и лежащие под ними кости становились как бы общими предками для ныне живущих, связывали прямой линией родства. Но при жизни‑то все было не так. Сергей вспомнил давнюю и настойчивую просьбу отца положить его после смерти между дедом и женой. Всякий раз, когда они бывали на кладбище, показывал это место, ходил по нему, отчерчивал сапогом грани, тыкал пальцем — сюда! Его серьезность казалась тогда если не смешной, то какой‑то неуместной. А видимо, это очень важно — знать при жизни, где тебе лежать всё оставшееся Время. Где и с кем. Долгое время это будет важно только для твоих потомков, но, когда сотрутся надписи и холмики, замшеют кресты и камни, важно станет для всех. И не тогда ли наступает вечность?
Прячась от ветра за крайним деревом, Сергей снова снял сапоги и попробовал растянуть, размять их носки, однако твердая резина не поддавалась. Тогда он вынул стельки — истертые, обмахрившиеся суконки — и обулся на босую ногу. Одеревеневшие пальцы налились теплом, утихли сухие мозоли, и как‑то сразу стало легко. Он встал с земли, намереваясь спуститься к воде, и тут с изумлением увидел мельницу. Высокий шатер ветряка поднимался прямо посередине пашни, на том месте, где при вечернем свете были заметны лишь родимые пятна от исчезнувших дворов. Ее крылья, обращенные к ветру, медленно поворачивались, создавая иллюзию полета. Сергей оттолкнулся от дерева и пошел по пашне, увязая в земле. Он уже хорошо видел бревенчатые венцы, маленькие окошки под четырехскатной крышей, потрескавшиеся, щербатые торцы на углах и не удивлялся, что может видеть в темноте. Ветряк казался подсвеченным откуда‑то снизу. Сергей приблизился на десяток шагов, когда шестикрылая мельница вокруг стала отдаляться. Он снова настиг ее, хотел достать рукой, однако мельница стояла уже возле ельников, а на том месте, где она только что была, осталось белое мучное пятно. Сергей склонился, набрал пригоршню муки и поднес ко рту. Вкуса он не ощутил. Мука таяла на губах. Тогда он ссыпал ее из ладоней на место и обнаружил, что все красное вспаханное поле сплошь засыпано мукой. И мельницы уже не было, и ветер улегся, и весь этот берег, этот кусок земли, прирос к своему месту.
Снег выпал глубокий, так что в контрасте с ним тихая вода Пижмы сделалась черной, словно в колодце. Черными казались ельники, стволы сосен и кланяющиеся кресты. Теплое дерево и еще не остуженная вода топили снег, не давая ему осесть. Но и земля еще была теплой, потому что по белой равнине пашни там и тут проявлялись красные влажные комья.
Он вышел на дорогу, когда снег почти растаял и все вчерашние краски вновь обрели свой цвет и даже были ярче, словно на картине, обновленной свежим лаком. Красноватая, в блестках луж, дорога змеилась в обе стороны и терялась где‑то в полях и перелесках. В тот час не было ни души вокруг, от тишины слышалось биение крови в ушах и шорох травы под ногами казался таким громким, будто он шел по железной крыше.
С дороги он оглянулся последний раз на место, где стояла когда‑то Стремянка, и, уже больше не оборачиваясь, удерживая себя от этого желания, побрел по грязному проселку. Кожаный плащ окончательно промок, отяжелел и почти не грел: он зяб, сдерживая дрожь, загоняя ее глубже в тело, и оттого боялся дышать полной грудью. Можно было побежать, чтобы согреться, но Сергей ощущал растущее онемение под левой лопаткой, а левую руку тихонько мозжило. Он старался двигаться размеренно, чтобы не разбудить острую боль в сердце. Мимо тянулись поля со сжатой гречихой, еловые леса с березовыми проплешинами, красными полотнищами лежала вспаханная зябь. Дорога казалась бесконечной, тянула от увала к увалу, переваливалась с боку на бок, вброд пересекая утлые заболоченные речонки. Пустынная земля была печальной, но в этой печали хранилась какая‑то сладость, живая, созидательная сила, от которой еще больше хотелось жить, и дремлющая в сердце боль лишь подстегивала это желание. Можно было зайти в одну из деревенек, обогреться и отдохнуть, но печальная дорога словно привязала его и не отпускала, заставляя выхлебать свою сладость до самого дна. И он хлебал, стараясь не пролить капли.
Где‑то на середине пути он свернул на поле и попытался зажечь кучу гречишной соломы. Мокрая солома не горела, исходила горьковатым дымом, не в силах набрать нужного жара, гасла. Сергей вытряхнул из кармана все бумажки — какие‑то справки, записки с адресами и телефонами, квитки с расписанием будущих лекций, пустил все это на растопку, однако солома так и не загорелась. Тогда он разрыл логово, сел в него и достал стеклянный пенал с нитроглицерином. Таблетки перетолклись в порошок. Он насыпал его на ладонь, слизнул и почти сразу ощутил, как боль из сердца перелилась в затылок и виски. Он перетерпел эту боль, сидя с закрытыми глазами, потом выбрался из соломы и снова ступил на дорогу.
Серое, сумеречное утро, как и вчера, перешло в такой же день, остановившиеся часы показывали три часа ночи, и Сергей потерял ощущение времени. К тому же на какой‑то миг ему почудилось, что он идет не в ту сторону, не в Тужу, а в неведомое Караванное, и теперь надо возвращаться, повторив весь путь по печальному проселку. Он остановился, размышляя и пытаясь припомнить, куда повернул с остатка неперепаханной стремянской дороги, и услышал нагоняющий его одинокий гул машины.
Вчерашний молоковоз зигзагами шел по проселку, буксовал и юзил, высоко в небо выметывая колесами грязь. Шофер остановился сам, молча подождав, пока Сергей заберется в кабину, с хрястом включил скорость. В кабине пахло жаром нагретого мотора, бензином и… хлебом. Тонкий его дух перебивал все остальные запахи и навязчиво притягивал мысли. Голод возник сразу, и такой сильный, что заглушал ноющую сердечную боль.
— У вас хлеба… не найдется? — спросил Сергей, обернувшись к водителю. Голос прозвучал хрипловато и как‑то странно, словно чужой, слова показались скрипучими, как битое стекло под сапогом. Шофер молча отдернул дверцу «бардачка». Там лежала большая краюха свежего ржаного хлеба. Сергей осторожно взял хлеб измазанными в красной земле руками, отломил и стал есть. Он откусывал и жевал долго, пока хлеб не превращался в кашицу, затем рассасывал его и с сожалением глотал: хлеб был кисловатым, но в том‑то и была его хлебная сладость.
Водитель неожиданно притормозил и достал из‑под сиденья белый пластиковый шланг.
— Пошли, — буркнул он.
Сергей послушно спрыгнул на землю и остановился возле цистерны молоковоза. Шофер забрался наверх, открутил люк и, запустив туда шланг, пососал.
— На, — сказал он, протягивая шланг, перегнутый на конце, чтобы не выливалось молоко. — Что ж всухомятку‑то… Пока и мотор остынет.
Теперь Сергей откусывал хлеб и сосал молоко. И вспоминал, когда последний раз в жизни ел вот так, хлеб с молоком, и был сыт. Пожалуй, давно, скорее всего в детстве.
И снова побежала дорога. Его болтало в кабине, швыряло от дверцы к шоферу, и прыгали за стеклом реальные грязные поля с кучами соломы, жидкие, полуободранные, словно льняные очески, березняки, жалкие ельники и ухабистая дорога. И мысли прыгали следом, выхватывая из памяти знобящие, как серый осенний день, эпизоды. Под эти воспоминания он чуть было не проехал мимо деревни, где жила старушка, отдавшая ему сапоги. Он запоздало попросил остановить, выскочил на улицу и так же запоздало крикнул спасибо шоферу молоковоза. Шофер, наверное, и не расслышал, буксуя в грязи…
Старушка встретила его ласково, заохала, запричитала — какой он усталый, грязный и наверняка голодный, опять спросила, не жали ли сапоги, позвала его в избу, усадила за стол и начала чем‑то кормить. Он что‑то ел, коротко отвечал на вопросы, как заведенный, и одновременно пытался понять, что же изменилось в старушке, пока он ходил в Стремянку. Решил, что появилась горьковатинка в складках у губ и в опущенных книзу уголках глаз, но вспомнил, что все это было еще вчера. Так и не додумав, он полез на печь, куда его настойчиво посылала старушка, укрылся там горячим шубным одеялом, но, согревшись, не уснул.
В памяти встала последняя ссора с женой и опять из‑за этой работы в приемной комиссии, вернее, в конфликтной. Ирма просила присмотреть и помочь, когда будут разбирать на комиссии и заново переэкзаменовывать мальчика, способного, по ее словам. Сергей напрочь отказался, и тогда у самого случился конфликт, много серьезней, чем тот, ночной.
— Почему же ты не возмущался, когда тебе помогали? — спросила Ирма. — Почему ты помалкивал?
— Мне помогали?! — взъярился Сергей. — Да я сам, все делал сам и всю жизнь! За меня ни сочинений, ни статей не писали!
— Наивный же ты человек!.. Или забывчивый! Кто протолкнул твою диссертацию, когда ее ВАК чуть не зарубил? — когда жена была в гневе, волосы ее почему‑то спадали и закрывали лицо. — Мой папа специально ездил в Москву!.. А твоя статья до сих пор бы пылилась в редакции, если бы не он!
— Кто его просил?!
— Да разве об этом нужно просить? — Ирма все убирала и убирала волосы с глаз. — Мы должны помогать друг другу. Это естественно и просто необходимо! Иначе просто не выжить, потому что в науку полезут, всякие бездари, всякие кретины с одной извилиной. Сейчас модно идти от сохи да в поэты…
— А я — откуда? — тихо спросил он. — Я же из Стремянки…
— Это бывает раз в сто лет, — бросила она. — И все равно бы так и остался из Стремянки, если бы тебе не помогали… Папа за каждым твоим шагом следит, за каждой статьей. Ты должен был сам об этом догадаться… И мальчику тому ты поможешь. Иначе…
— Что — иначе?
— Иначе я посмотрю, как ты сам будешь защищать докторскую. — резанула Ирма. — Распетушился, святая простота…
Он ничего не мог ответить. Он сидел и, как тогда, после защиты, тупо думал, что на всех его статьях, диссертациях, выстраданных днями в научной библиотеке и ночами за столом, на всей его работе, за которой столько передумано, перелопачено мыслей, на всей его жизни лежит какая‑то печать, вызывающая не то чтобы отвращение, а привкус чего‑то нечистого. И теперь, что бы ни делал сам, — на всем будет черная мета. Это обстоятельство, эти отпечатки, по сути, сводили на нет все его старания в жизни, как ложка дегтя портит бочку меда.
Нынешней весной он должен был стать самым молодым доктором в университете…
За этими воспоминаниями Сергей заснул, но как‑то неглубоко, зябко, и в полуяви снова увидел летающую шестикрылую мельницу, парящую над красной землей, бесконечный грязный проселок, серо‑желтое жнивье и кучи сырой соломы. Снились печальные только что пройденные места, и, как тогда на дороге, становилось радостно от печали. Однако сон этот лишь дал минутную передышку. В яви же состояние горьких раздумий немедленно вернулось, причем с удвоенной силой и остротой. «Нельзя так, — шептал он, укрываясь и вжимаясь в угол горячей печи. — Нельзя… Так можно сойти с ума. Вот уж и сны цветные, говорят, первый признак шизофрении… Я ходил по просьбе отца посмотреть на Стремянку. И все. И больше ничего. Я ходил сюда потому, что просил отец…»
Чтобы как‑то сбить губительный поток размышлений, он нащупал в темноте лук, связанный в «косу», выплел головку и съел, сжевал пронизывающую рот горечь. «Я приду домой, — продолжал шептать он деревянным от жжения языком. — И все будет хорошо. Приедет Ирма, привезет Вику, и мы опять заживем. Все заживет, и мы заживем…» Он шептал и не верил своим словам, он вытирал слезы, бегущие по щекам, и твердил, что это от лука, что в луке есть какие‑то эфирные масла, вызывающие слезотечение, только и всего. А он не плачет. Что ему плакать?..
Так, со слезами, он снова заснул, теперь крепко, хотя продолжал ощущать реальность. Горячая печь обволакивала умиротворяющим теплом, шубное одеяло не давило, как прежде, казалось легким, пушистым, как кладбищенский мох. Ему приснился все тот же сон, который он уже видел однажды: шел по берегу и уронил шапку в воду, будто бежит за ней, пытается дотянуться рукой, затем палкой, но шапка уплывает, уплывает на середину и пропадает за поворотом. Во сне же он подумал, что сон‑то это плохой, к смерти, однако чувства оставались легкими, и было совсем не жаль уплывшей шапки. К тому же сон получил продолжение, сплетаясь с былью; потеряв шапку, он со слезами бежал домой, и мать успокаивала его, гладила по голове, прижимала к груди, пахнущей молоком. В детстве, когда это случилось на самом деле, мать еще кормила грудью поскребыша Тимошку, и от обилия молока у нее на груди всегда расплывались два темных круга…
Сергей и проснулся с ощущением этого запаха. В первый миг он не понял, где находится: печь и стены избы так походили на родные, стремянские, слышно было, как трещит и мается огонь, бросая на стекла окон багровые отблески, пахло свежими, только что вынутыми из печи блинами, дымком от сосновых дров. Он, как в детстве, чуть не крикнул — мама! — но вовремя спохватился. На вешалке висел его отмытый и высушенный плащ, внизу стояли очищенные от грязи ботинки и рядом — резиновые сапоги. Наверное, было еще очень рано — за окнами стояла непроглядная тьма, но то, что уже утро, можно было угадать без часов. Старушка хлопотала у печи, разговаривала с блинами, с ухватом и огнем.
Он попытался высвободиться из‑под одеяла, пошевелив расслабленными от сна ногами и руками, и не смог. Слушая знакомый вятский говорок, он снова стал засыпать. Поплыла, качаясь, луковая коса, дрогнула непоколебимая печь и, зыбясь, стала убаюкивать.
24
Стремянка в те дни напоминала растревоженный медведем улей.
Даже сведущий в экономических дебрях и принципах хозяйствования Вежин терялся и понимал не все, что происходит. Он лишь чувствовал, что в области и на стремянских гарях появилась сила, о которой никогда не слыхивали. Она могла все, эта сила, и как все сильное, не кричала о себе, не кичилась, а спокойно делала свое дело, оставаясь незримой. Люди, представлявшие ее, были сосредоточенны, деловиты и решительны — качества, нередко принадлежащие тем, кто быстро привыкает к новым местам, много ездит и умеет работать. А еще они чувствовали за собой крепкую поддержку, знали, что без них не обойдутся, и, не имея власти, не имея права хозяина, они могли диктовать свою волю. Когда на Севере вырос целый город нефтепромысловиков и стало ясно, что через год‑другой область не сможет своими силами прокормить его население — нет ни денег, ни людей, ни техники, чтобы строить новые совхозы, — нефтяники сказали: мы сами! И этим развязали себе руки, как богатые гости у бедного хозяина. Они были предприимчивы: они сами отыскали десятки тысяч гектаров, по их мнению, отличной земли на стремянских гарях и только ткнули пальцем в карту — здесь! Они пригнали свою технику, прислали своих людей, привезли свои стройматериалы и взялись за привычное дело — обустраивать и обживать новое место. Они были предприимчивы, хотя и расточительны от избалованности достатком; они были смелыми и сильными. Но проигрывали только в одном и, пожалуй, самом главном: никто из них никогда не строил совхозов и не пахал земли. Их деловитость была настолько внушительной и стремительной, что даже те, кто всю жизнь пахал, вдруг разуверились в своем опыте. Кто знает, на что способны эти люди? Перед ними, может, и вода отступит, и болотистая земля начнет родить?
После поездки Вежина в Москву нефтяники прекратили корчевку гарей. Силы у них не уменьшилось, просто что‑то заело в машине управления и нужно было время, чтобы подремонтировать или смазать ее. Но в этот момент у нефтяников появился неожиданный конкурент, неожиданный и для самого Вежина — мелиорация, к которой он ходил за защитой гарей. Что там между соперниками происходило, какие возникали споры и дебаты, из Стремянки было не видно и едва слышно. Вежин ожидал победы не кого‑нибудь из них, а третьего лица — управления сельского хозяйства, самого древнего и самого, как он надеялся, мощного хозяйства.
Но знать бы, где упасть! На следующий же день, как сожгли пасеку Заварзиных, в Стремянку нагрянула эпизоотологическая комиссия и начала проверку пасек. И от пристрастности, с которой пять женщин в белых, пропахших карболкой халатах искали клеща, стало ясно, что послана она с целью — доказать непригодность местности для племенного разведения пчел. А варроатозом оказались заражены почти все пасеки — одна больше, другая меньше, но это уже ничего не значило. Комиссия ездила на микроавтобусе, и за ним, как почетный кортеж, тянулся хвост из легковушек. Пчеловоды, у кого уже нашли клеща, теперь ради любопытства таскались за комиссией, напряженно ждали, пока шла проверка, и если варроатоза не оказывалось, то возникало какое‑то разочарование. К вечеру они проехали все пасеки и остановились у последней — ревякинской. Хозяин хоть и был предупрежден, но куда‑то исчез, заперев калитку и пропустив ток по проволоке. Кого‑то уже ударило, и тогда мужики, не долго думая, набросили на колючку железный обруч от бочки, замкнули систему, отчего из сарайчика, где стояла станция, ударил сноп искр. Затем плоскогубцами сделали проход и запустили комиссию. В первом же улье у Ревякина тоже нашли варроатоз, для верности проверили еще пяток и напротив его фамилии в ведомости поставили крест.
В тот же день Стремянку объявили очагом заражения и наложили карантин. Пчеловоды гадали, откуда на сей раз свалилась на них беда, но ничего путного придумать не могли. Однако кому‑то в голову пришла мысль, вернее, вывод: клещ был только на тех пасеках, которые чаще всего зорил стремянский костоправ. И наоборот, вообще не было его, где не бывал медведь. Значит, переносчиком заразы оказался он, и тут к месту вспомнили Артюшу. Неужто дурачок прав, и в самом деле это оборотень? После того, как Артюша стрелял в него возле омшаника, медведь пропал. Но вместо медведя на гарях появился другой зверь — огромная черная собака. Ее видела жена Михаила Солякина, когда мужики жгли заварзинскую пасеку. Собака прибежала к пасечной избе и стала ласкаться к хозяйке, тереться о ноги и заглядывать в глаза. Жена сообразила, что такого пса неплохо бы привязать и оставить для охраны, раз он ходит без хозяина по гарям, и пошла искать веревочку. Собака же в этот момент схватила молодую ярку, по‑волчьи забросив на спину, помчалась в шелкопрядники. Когда хозяйка снова вышла во двор, черный пес уже был далеко. От этих бабьих рассказов несло какой‑то чертовщиной, и мужики пока только посмеивались: дескать, пасеки‑то собака трогать не станет.
Однако варроатоз сейчас занимал пчеловодов больше всего. Выходов было только два: либо начать лечение, в пользу которого мало верили, либо продать пасеки на тепличные комбинаты для опыления цветов. Последний вариант предлагали женщины из комиссии. А представитель управления сельского хозяйства Мутовкин уже больше ничего не предлагал. Он взял копию акта обследования пасек и уехал в область. Надо было полагать, что вопрос о строительстве пчеловодческого племенного совхоза отпал сам собой. Сутки спустя трактора нефтяников уже вышли пахать раскорчеванную зимой гарь. Впрочем, связывать это с комиссией и поражением интересов управления сельского хозяйства было бы неверно; скорее всего нефтяники просто ждали, когда подсохнет и окрепнет изорванная ножами и гусеницами жирная, мягкая земля.
Мужики сбивались кучками по два‑четыре человека, думали, мараковали, что делать дальше. И только Барма, у которого пасека оказалась стерильно‑чистой, ходил по селу с гармонью и пел песни.
— Я секрет, секрет знаю! — кричал и дразнил он мужиков. — Слово‑слово такое! Почему у вас зараза‑то? Почему? А по науке держите! По науке пчелу‑пчелу нельзя держать! Ей воля‑воля, нужна!
А пока пчеловоды ломали головы, к вечеру явился Ревякин и заявил, что пасеку уже продал тепличному комбинату по сто рублей за семью. Мужики бросились на телефон, заказывали переговоры с комбинатом, но оказалось, что ревякинских пчел уже с лихвой хватит, чтобы опылить цветущие огурцы и помидоры во всех теплицах. Это разозлило пчеловодов, и они бросились искать Ревякина. Вдруг кому‑то пришла мысль, что заражение клещом началось не с заварзинской пасеки, а с его, Ревякина, так как он приехал в Стремянку и привез с собой уже зараженных пчел… Именно его, Ревякина, пасеку чаще зорил медведь и разносил варроатоз по всем гарям. К тому же Михаил Солякин встал перед мужиками и покаялся:
— Видал! Сам видал, мужики! Ревякин пчел воровал! Рои чужие ловил! Однажды иду — в шелкопрядниках улей стоит. Ну, сделал засаду и скараулил Витьку! Он! На мотоцикле с роевней подъехал и пчел забрал! Я его за руку поймал!
Мужики онемели от такого сообщения. Тут же нашлись добровольцы и пошли искать Ревякина. Съездили к нему на пасеку, затем к Вежину, но не нашли. А руки! Ох, как руки чесались! Вот он, виновник всех бед стремянских. И как шустро все повернул! Всех обставил, все в дураках!
И навряд ли отступились от него в этот день и отложили бы спрос с Ревякина на завтра, если бы ко всему прочему узнали, что Витька, встретив Барму, прямо на улице сторговал его пасеку за двадцать пять тысяч и поехал к нему пить магарыч. Жена Бармы встретила Ревякина, как сына родного, как избавителя от всех бед и несчастий. А Ревякин, напоив и так веселого Барму, уединился с ним и стал выпытывать пасечные секреты.
Но Вежин не мог ждать до завтра. Он расспросил женщин у магазина и поехал к Барме. Барма уже спал, развалившись на траве между ульев, а Ревякин, пригнав откуда‑то грузовики, ждал, когда наступит вечер и слетятся пчелы.
— Поехали со мной, — сказал Вежин и открыл дверцу машины.
— Хватит, я с тобой уже накатался, — недружелюбно проронил Ревякин и пошел по пасеке, приглядываясь к леткам, на которых суетились возвращающиеся пчелы. Вежин не отставал.
— Мужики считают, что клещ пошел от тебя. Хотят спросить.
— С меня спросить? — удивился Ревякин. — Пусть с Заварзина спрашивают. У него первого нашли. Я вообще думаю, он специально пасеку заразил, чтобы в Стремянке пчеловодства не стало. Помнишь, как он против выступал?
— Ладно, — сдержанно согласился Вежин. — Тогда откуда он у тебя взялся? До твоей пасеки от Заварзина сорок километров!
— А откуда у Заварзина? — вцепился Ревякин. — Расстояние одно и то же!
— Но до тебя у нас никакой заразы не было! — не стерпел Вежин. — Это ты клеща привез, ты! Почему ты не признался?
Шоферы сидели на крыльце избы и ели сотовый прошлогодний мед, запивая водой. Прислушивались к разговору, смотрели на Вежина с подозрительностью.
— Это еще перед кем? И с какой стати?
— Но мы же с тобой…
— Что? Республиканцы? — он вдруг засмеялся. — Лопнули твои эти прожекты! Ты еще не понял?.. Ладно, я тебе продам десяток семей из барминской пасеки. Можешь разводить.
— Мне твои подачки не нужны! — отрезал Вежин. — Так говоришь, мои прожекты? Ты что, Виктор? Как ты можешь?..
— Хороший ты мужик, Петрович. Но, похоже, засиделся в одиночестве… Муть все это голубая. Республика твоя, отшельники. Кто поедет? Кто сегодня согласится торчать на пасеке? Ну? Ты подумай!.. Контакт с природой! А где она здесь, природа? Я вижу только гари!.. Брось ты все это, Петрович. Нефтяников теперь не удержишь, они пашут. Поиграли в спасателей человечества, надо теперь за дело браться.
— Я не играл, — тихо вымолвил Сергей Петрович.
— Ну, ошибался!
— Эй, хозяин! — окликнул Ревякина один из шоферов. — Что этот мужик к тебе имеет?
— Сами разберемся, — отмахнулся Ревякии.
— Если надо — кликни, — отозвался шофер. — Ввалим, чтоб не цеплялся.
— Я не ошибался… Вернее, да, ошибался. — Вежин развернул к себе Ревякина, схватив за плечо. — Значит, клещ от Заварзина пошел… От него, от него пошел. А ты рои у него воровал! Ну? И клеща на свою пасеку вместе с ворованными пчелами принес! Солякин видел. Он тебя за руку поймал!
— Это не воровство, — пожал плечами Ревякин. — Рой улетел — я поймал. Только и всего. Все равно бы зимой в дупле замерз. Рой с пасеки улетел — значит, уже ничей.
— У нас так не было… До тебя не было! Последнее дело — чужих пчел ловить. Это… что в карман залезть, что…
— Да мало ли что у вас тут было! — возмутился Ревякин. — Видали его?
— Ты же меня предал, — выдохнул Вежин. — Я же с тобой… Как же мне людям, в глаза теперь смотреть?
— Это твои проблемы!.. Да и кого ты здесь застеснялся, в Стремянке? Кретины же сплошные! Вон, валяется один, надрался, как… Ладно, у меня перед твоими сыновьями долг. Я тебе продам десяток семей. Но больше никто не получит.
— Что же мне с тобой делать? — не слушая его, спросил Вежин. — А ведь с тобой ничего не сделаешь. Ты же неуязвимый. Ты сильный парень. Тебя ведь и не выгонишь теперь. Все гари тебе остались… Говоришь, долг перед моими сыновьями? Ладно, я спрошу, какой долг…
В тот же день на территории района и за его пределами были перекрыты все дороги, в том числе и проселочные, ведущие в соседнюю область, а на реке дежурили милицейские патрули. Задерживали и проверяли все автомобили, выезжающие из района, останавливали лодки и небольшие катера, опрашивали всех встречных и поперечных. Начальник милиции выпросил у нефтяников вертолет и несколько часов подряд болтался в небе, осматривая примерный район, в котором исчез рыбнадзор Заварзин. Пока никаких определенных сведений не было; на пристани видели, что Тимофей поехал вниз по реке. Впрочем, не было и конкретных доказательств, что рыбнадзор с женой погибли, но начальник милиции исходил из очевидного — рыбнадзоры просто так не исчезают. В области то был не первый случай. Тремя годами раньше инспектора убили прямо в лодке, на полном ходу. Стреляли хладнокровно и расчетливо — со встречной лодки, в упор. В позапрошлом году другой рыбнадзор привез в спине мелкокалиберную пулю, пробившую легкие. Однако раненым смог доехать до ближайшей деревни. На воде по‑прежнему не оставалось следов, и преступников красиво брали только в кино. Начальник милиции по старой памяти, а скорее, по интуиции залетел на базу отдыха нефтяников. Там уже слышали о пропаже инспектора, и седой, представительный мужчина объяснил, что разговаривал с Тимофеем около четырех часов дня, приглашал его пообедать, но тот отказался, поскольку спешил, и обещал заехать на обратном пути. И никаких больше следов за этот день найти не удалось.
Сергей с отцом сели на катер Тимофея, которым командовал теперь капитан Мишка Щекин, взяли на борт милицейского лейтенанта и поплыли вниз. На катере были и те два уполномоченных, что приезжали к рыбнадзору Заварзину обобщать опыт борьбы с браконьерством. Срок их командировки закончился, но они не пожелали уезжать и рвались на поиски Тимофея. Оба оцепенели, словно во время тихой беседы их вдруг окликнули, а они обернулись и увидели что‑то страшное. Заварзиных на катере старались не трогать, не донимать лишними расспросами или сочувствием. Они и сами не лезли на глаза, держались рядом и больше молчали. Разве что Мишка Щекин, неожиданно ставший говорливым и раздраженным, время от времени успокаивал:
— Ничего, Василий Тимофеич! Я их достану! Я с ними, суками, за Тимку рассчитаюсь! Я им устрою сладкую жизнь!
А попутно материл ни в чем не повинных уполномоченных и лейтенанта, с остервенением крутил штурвал и злым, коротким движением скидывал трап, когда причаливали к берегу. Лейтенант останавливал встречные лодки, опрашивал людей, и Сергей видел, как у Щекина накипает в глазах корочка ненависти. Вмешиваться в разговоры Щекину запретили.
Ночь они не спали — проверяли лодки. Наготове стояла быстроходная «Обь» под двумя моторами. Считали, что если преступники не покинули еще район, то попытаются вырваться из него ночью. На катере уже не сомневались, что Тимофей с женой погибли. Даже отец был уверен в этом, но выглядел спокойным и только ходил как‑то деревянно и прямо. Ночью к Сергею подошел уполномоченный, тот, что моложе, опершись на леера, заговорил, глядя в темную воду:
— Вы знаете, а я чувствовал… Не думал только, что так скоро… Он рассказывал, жаловался… Нет, не жаловался — возмущался. А я случайно поймал его взгляд и подумал… Он и сам чуял, из инспекции собрался уходить… И не ушел… А сейчас вот смотрю — патрули милицейские с оружием… Так это уже борьба не с браконьерством — с бандитизмом. В самом деле, чем они от бандитов отличаются? Просто мы привыкли считать браконьерство каким‑то озорством. А они же грабить выходят, как на большую дорогу!.. Знаете, я давно изучаю это явление. Меня интересует психология, переломный момент… Вся опасность в том, что вчера, у себя дома, на работе это были совершенно нормальные, порядочные люди! Не уголовники, не дебилы. Даже, наверное, симпатичные люди!.. Но лишь оказались на природе, с ружьем в лесу, на реке — инстинкты просыпаются, что ли?.. Звереют… Может, правда, инстинкты?
Сергей молча пожал плечами и сильнее сгорбился. В темноте вода казалась тихой, неслышной, но, если приглядеться, можно было увидеть, как вырываются из ее глубин потоки, взметывая стеклянную поверхность и закручивая ее в воронки.
— А мы уперлись в социальные причины, — продолжал уполномоченный. — Объясняем все ярлыками — рвачи, хапуги, жулики. Ведь надо на человека руку поднять! На человека!.. У себя дома он бы самой мысли испугался. А здесь, когда ружье в руках, когда у тебя отнимают добычу… Да еще обещают позор, неволю… Если это инстинкты, то, выходит, мы сами плодим браконьерство. И к убийству их толкаем мы. Тимофей Васильевич вспоминал прошлое, когда общественный невод держали… А мы подзабыли то время. Да, подзабыли, и пошли короткой дорогой — запретами пошли. Только что‑то длинновата выходит короткая дорога…
Он говорил скорее сам с собой, поэтому Сергей не очень‑то прислушивался, хотя улавливал смысл. И вообще создавалось впечатление, что на катере все шестеро собранных случаем людей живут сами по себе. Но все вместе будто в чем‑то провинились перед погибшими, и даже в глазах отца сквозь печаль просвечивала вина. Но в чем? В том, что их уже нет на этом свете, а им, шестерым, надо еще жить. Что бы ни вспоминал Сергей, всегда почему‑то приходило на ум детство: все какие‑то проказы, озорство, хулиганство. Взбалмошный какой‑то был он, Тимофей, да и родители ему позволяли и прощали больше, чем старшим. Из всех стремянских парнишек он был самым бойким. Дня не проходило, чтобы куда‑нибудь не залез, что‑нибудь не натворил, не выкинул. Шестилетним поплыл через речку и чуть не утонул. Хорошо, поднесло к сваям, на которых стоял мост. Уцепился, обнял осклизлый конец сваи и провисел на нем несколько часов. Хоть бы крикнул, позвал на помощь. Петруха Лепетухин, работавший на пароме, заметил его и снял… И сейчас Сергей вспоминал и, пожалуй, впервые в жизни как‑то выстроил в цепь и свел воедино все случаи, которые раньше казались нормальными, само собой разумеющимися и не вызывали особого интереса. Вдруг все являлось в другом свете и наполнялось другим, каким‑то символическим смыслом. Ведь приди это чувство раньше, и он бы,