XV
Имеем ли мы право заключить из опасного для пчел явления партеногенеза, что природа не всегда умеет сообразовывать свои средства с намеченной ею целью, что подлежащее сохранению сохраняется иногда лишь благодаря иным предосторожностям, принимаемым ею именно против этих предосторожностей, а часто и вследствие обстоятельств, ею совсем непредвиденных? Но предвидит ли природа вообще что бы то ни было, думает ли она о сохранении чего бы то ни было? Природа, скажут многие, это лишь слово, которым мы прикрываем все неведомое, и немного найдется веских фактов, которые давали бы нам право признать в ее недрах присутствие сознательной и стремящейся к определенной цели деятельности. Это правда. Мы касаемся здесь такой герметически закрытой вазы, о содержании которой мы судим сообразно нашему представлению о вселенной. Чтобы не читать на этой вазе неизменно обескураживающую и налагающую на уста наши печать молчания надпись: «Неведомое», мы заменяем ее, в зависимости от величины вазы, словами: «Природа», «Жизнь», «Смерть», «Бесконечное», «Подбор», «Гений вида» и многими другими, совершенно так же, как делали в подобных случаях наши предки. Разница лишь в том, что они употребляли для той же цели другие выражения, говоря: «Бог», «Провидение», «Рок», «Возмездие» и т. п. Пусть так, если это нравится больше. Если внутри нас до сих пор царствует мрак, все же мы ушли от наших предков, по крайней мере в том, что заменили грозные слова менее страшными, а это дает нам возможность подойти поближе к вазам, прикоснуться нашими руками и, приложивши ухо, прислушаться к происходящему в вазах с благотворною любознательностью. Каковы бы ни были названия этих ваз, мы знаем, по крайней мере, что одна из них, и притом самая большая, а именно та, на которой написано слово «Природа», заключает в себе очень реальную силу. Эта сила, реальнейшая из всех сил, в состоянии поддерживать на нашей планете в огромном количестве и в несметном качественном разнообразии жизнь. Притом без преувеличения можно сказать, что употребляемые природой для этой цели средства превосходят все, что только мог бы создать человеческий гений. Могло бы это количество и качество жизни сохраняться иными средствами? Не мы ли заблуждаемся, полагая, что имеем дело с принимаемыми природой предосторожностями там, где, может быть, и нет ничего другого, кроме счастливой случайности, приходящейся в количестве одной на миллион несчастных?
XVI
Может быть, это и так, но и эти счастливые случайности повергают нас в изумление не меньше, чем в том случае, если бы мы имели дело с явлениями, выходящими за пределы случайностей. Не будем заниматься только существами, обладающими искрой разума или сознания и имеющими поэтому возможность бороться со слепыми законами природы. Оставим в стороне даже окутанную туманом жизнь самых низших представителей животного царства, так называемых «протозоеров».
Опыты известного микроскописта Картера наглядно показывают, что воля, желания и целесообразность действий обнаруживаются уже у существ, находящихся на самой низкой ступени зоологического развития. Например, у инфузорий, — существ, напрочь лишенных дифференцированных органов, — наблюдается проявление предусмотрительности. Амеба терпеливо поджидает появления из недр матери асинета, ибо знает, что это существо не владеет еще ядовитыми щупальцами, а между тем у амебы не существует ни нервной системы, ни доступных наблюдению органов. Однако, минуя даже таких животных, обратимся к растениям — этим неподвижным и, по-видимому, покорным своему року существам. При этом пройдем мимо плотоядных, которые, в сущности, живут жизнью животной, и займемся проявлением гения среди тех из наших наиболее простых цветов, посещение которых пчелами теснейшим образом связано с необходимым для них перекрестным оплодотворением. Всмотритесь в чудесную игру тычинок и пыльников, в математически правильное соотношение частиц цветени у скромного обитателя наших стран, ятрышника[12], вглядитесь в двоякое, в высшей степени равномерное покачивание пыльников шалфея, прикасающихся к определенному месту на теле насекомого-визитера, дабы затем коснулись этого же места рыльца соседнего цветка; проследите за последовательными, рассчитанными движениями рыльца у Pedicularis Sylvatica, и вы увидите, что при входе пчелы все органы этих трех родов цветов начинают колебаться, подобно тем выставляемым на деревенских ярмарках сложным механизмам, все части которых приходят в движение в тот самый момент, когда стрелок попадает в центр мишени.
Мы могли бы спуститься еще ниже и показать, как это сделал Рескин в своей книге «Ethics of the dust», привычки, нравы и проделки кристаллов, их борьбу и способ действий, когда чуждый элемент нарушает их мирное существование; планы и средства, которыми они с незапамятных времен отстраняют или допускают врага, возможность побед слабого над сильным, — уступку, например, могущественным кварцем скромному и мрачному эпидоту и позволение его вытеснить, то страшную, то великолепную борьбу горного хрусталя и железа; иммакулярное распространение и беспорочную чистоту отталкивающего всякую грязь гиалита рядом с болезненно возрастающей очевидной безнравственностью его брата, который не только принимает к себе грязь, но и жалким образом сам обращается в ничтожество. Еще мы могли бы указать в этом мире на странные феномены заживления ран и восстановление кристаллов в их первоначальном виде, т.е. на явления, о которых говорит Клод Бернар, и т.д., но здесь мы сталкиваемся со слишком непроницаемой тайной и потому вернемся к нашим цветам, последним представителям жизни, имеющей еще некоторое сходство с нашей. Речь у нас, таким образом, пойдет не о животных или насекомых, у которых мы допускаем присутствие дающей им возможность переживать в борьбе за существование сознательной воли, а о существах, у которых, — правильно или не правильно, — мы ничего подобного не допускаем. Во всяком случае, мы не можем найти у цветов ни малейших следов органов, являющихся обыкновенно вместилищем воли, интеллекта и способности действовать самостоятельно. А раз это так, то очевидно, что действующее в цветах столь изумительным образом начало имеет своим источником ту самую силу, которую мы в других случаях называем «природой». Пред нами не интеллект индивида, а бессознательная, не разделенная на части сила, которая расставляет западни для других форм ее собственного проявления. Можно ли отсюда сделать заключение, что эти «западни» представляют собою нечто иное, нежели чистые случайности, фиксируемые такой же случайной рутиной.
Нет, для такого вывода у нас еще не имеется оснований, ибо можно возразить, что, не будь этих загадочных явлений, данные породы цветов, конечно, погибли бы, но зато их сменили бы другие, не нуждающиеся в перекрестном оплодотворении. Никто и не заметил бы отсутствия исчезнувших цветов, и волнующаяся на ниве мира жизнь не стала бы от того ни менее непостижимой, ни менее разнообразной, ни менее поразительной.
XVII
И тем не менее трудно допустить, чтобы действия, имеющие все признаки присутствия в них сознательности и интеллекта, были делом счастливых случайностей. Откуда же проистекают они? Из самого ли существа цветка или из той силы, из которой он черпает жизнь? Я не отвечу на такой вопрос: «Это не важно». Напротив, правильный ответ на этот вопрос имеет огромное значение. Но в ожидании разрешения вопросов, — цветок ли стремится сохранить и усовершенствовать вложенную в него природою жизнь, или это результат усилий природы, проявляющихся в той области жизни, которая отмежевана ею для цветов, или, наконец, это дело случайностей, кончающих возведением самих себя в систему, — в ожидании решений этих вопросов скажем пока, что многое заставляет верить в присутствие здесь того «общего фонда разума», из которого по временам исходят и в нас глубочайшие мысли и существованию которого мы изумляемся, не будучи в состоянии указать его местонахождение.
Временами нам кажется, что этот «общий фонд» способен впадать в заблуждения. Но, не говоря уже про ограниченность наших знаний, многочисленные наблюдения свидетельствуют о том, что действие, считавшееся нами подобной «ошибкой», является на самом деле результатом такой степени предусмотрительности, которая ускользает от поверхностного наблюдателя. Даже в том узком круге, который обнимает поле нашего зрения, мы можем открыть многое, указывающее на то, что если природа впадает в «ошибку» в данном пункте, то сама ошибка является результатом преднамеренности в целях исправления какого-либо упущения в другом. Она поставила вышеупомянутые породы цветов в условия, при которых оплодотворение не может происходить без постороннего содействия, но она же сочла нужным, — зачем — этого мы не знаем, — создать для этих цветов возможность оплодотворения при помощи их соседей. Гений, которого не обнаружила она пред лицом нашей десницы, осязаем нашей шуйцей. Она приводит здесь в действие интеллект своих пациентов. Извилистые пути ее гения для нас неизъяснимы, но плоскость, в которой лежат эти пути, остается всегда одна и та же. Впадая в ошибку, если в данном случае допустима речь об ошибках, — природа немедленно проявляет свой гений в явлении, назначение которого состоит в исправлении ошибки. И с какой бы стороны мы ни взглянули на этот гений, он далеко превосходит наш собственный интеллект.
Природа подобна окружающему нас океану или другому, не имеющему отмелей водному пространству, в сравнении с которым наши самые смелые, самые самостоятельные мысли являются только дождевыми пузырями. Сегодня мы называем ее природой, завтра, может быть, дадим ей другое, более страшное или более мягкое название. Тем временем она царит одинаково и над жизнью и над смертью, снабжая этих непримиримых между собою сестер таким оружием, которым они в одно и то же время и украшают и терзают ее грудь.
XVIII
Заботится ли природа о поддержании жизни всего того, что волнуется в ее недрах, или, — как бы это ни было странно, — напротив, все ли живущее заботится о принятии мер против действий той самой силы, которая дала ему жизнь, — вот вопрос, остающийся без ответа. Мы решительно не знаем, сохраняется ли вид вопреки опасным намерениям высшей воли, независимо от них или исключительно благодаря им.
Мы можем лишь утверждать, что если данный вид торжествует, то на это, по-видимому, было соизволение природы. Но кто скажет нам, сколько других, неизвестных нам видов, пали жертвами рассеянности или беспокойной деятельности природы? Более того, мы можем лишь свидетельствовать об изумительных, подчас враждебных одна другой, формах того чудесного явления, которое называется жизнью. Она появляется то среди полной бессознательности, то в известных формах сознания, и в то же время она животворит все остальное и является источником наших мыслей, которые ее же подвергают суду нашего слабого голоса, пытающегося о ней говорить.
Часть V. Брачный полет
I
Посмотрим теперь на способ, которым совершается оплодотворение пчелы-царицы. Мы вновь увидим здесь необычайные меры, которые принимает природа с целью благоприятствовать браку вылетевших из различных ульев самцов и самок. Ничто, кажется, не побуждало природу предписать тот странный способ его совершения, подробности которого мы увидим ниже. Это явилось результатом как бы каприза или первоначального промаха природы, для исправления которого она пускает в ход все свои наиболее чудесные силы.
Если бы природа употребила для упрочения жизни, уменьшения страданий, облегчения смерти и устранения роковых случайностей только половину того гения, который обнаружила она в явлениях перекрестного оплодотворения и некоторых других ее капризах, то, вероятно, вселенная представлялась бы нам менее загадочной, менее непроницаемой и менее безжалостной. Но не в том, что могло бы быть, а в том, что есть, надлежит разбираться нашему сознанию, и в этом состоит для нас интерес ко всему сущему.
Вокруг царицы-девственницы волнуются сотни живущих с ней в одном и том же улье самцов. Они постоянно упоены медом, и единственный смысл их существования состоит в совершении один раз в жизни акта любви. Но, невзирая на такое беспрестанное соприкосновение между собою разнополых существ одной и той же породы, т.е. на обстоятельство, при наличности которого повсеместно были бы опрокинуты все препятствия для удовлетворения страсти, в улье никогда не происходит брачного акта, и все опыты с оплодотворением находящейся не на воле царицы остались без результата. Самцы, окружающие царицу в улье, игнорируют ее пол до тех пор, пока она живет среди них. Не догадываясь, что они только что покинули самку, спали с нею на одних сотах, прикасались, может быть, к ней при стремительном вылете из улья, самцы отправляются искать ее в синеве пространства, в самых уединенных частях небосклона. Можно подумать, что удивительные глаза самцов, покрывающие, подобно сияющему шлему, всю их голову, узнают самку и возгораются к ней страстью только тогда, когда она парит среди лазури. Каждый день между одиннадцатью и тремя часами дня, т.е. в пору, когда свет сияет во всем его блеске и, в особенности, в тот момент, когда полдень взмахивает своими голубыми крыльями до самых границ небосклона и тем еще больше раскаляет солнечный зной, — целая ватага разукрашенных самцов устремляется из ульев на поиски супруги.
Эта супруга более царственна и труднее достижима, чем самые недоступные принцессы легенд, ибо в момент ее появления к ней слетаются поклонники из двадцати-тридцати соседних пчельников, составляя тем ее кортеж в десять и более тысяч кавалеров.
И среди этого десятка тысяч претендентов всего лишь один явится избранником царицы, но и то какой ценой! Единственный, продолжающийся одно мгновение, поцелуи обвенчает избранника одновременно со счастьем и со смертью… Все же остальные самцы тщетно будут летать вокруг обнявшейся пары и вскоре погибнут, не узревши больше величественного и в то же время фатального видения.
II
Я не преувеличиваю этой удивительной и безрассудной расточительности природы. В наилучших ульях находится обычно от четырех до пяти сотен трутней. В более слабых или вырождающихся их насчитывают от четырех до пяти тысяч, ибо, чем ближе улей клонится к упадку, тем больше он производит трутней. Можно сказать, что из пчельника в десять ульев в описанный момент вылетает в среднем до десяти тысяч самцов, из которых только десяти, максимум пятнадцати, удается совершить тот единственный акт, для которого они рождены на свет.
В то же время трутни страшно истощают запасы улья, ибо каждый из этих паразитов, умеющий работать только челюстями, требует для поддержания своего праздного и разорительного существования неустанного труда по меньшей мере пяти или шести работниц. Но природа всегда роскошничает, когда дело идет о функциях и привилегиях любви. Она скупа только на инструменты и орудия труда. Она относится особенно сурово к тому, что люди называют добродетелью, и, наоборот, расточает в изобилии свои дары и милости самым, казалось бы, несимпатичным любовникам. Она везде твердит одно и то же: «Соединяйтесь, размножайтесь, нет иного закона, нет иной цели в жизни, кроме любви», но, прибавляет тут же вполголоса: «А что с вами дальше будет, смотрите сами, меня это более не касается». Ищите, желайте другого, но в природе вы найдете только такую, столь резко отличающуюся от нашей, нравственность. Обратите внимание также на скупость и несправедливость, с одной стороны, и безумную роскошь — с другой, которые обнаруживает природа в рассматриваемом нами маленьком мире.
Со дня рождения и до самой смерти добродетельная труженица-пчела должна летать вдаль, в самые густые чащи, на поиски скрывающихся там цветов. Ей нужно отыскивать укрытый среди нектарных лабиринтов и в самых потаенных проходах пыльников медовый сок и цветень. А между тем ее зрительные и обонятельные органы относятся к соответствующим органам трутней, как глаза больного к глазам здорового человека. Будь трутни почти совсем слепы и напрочь лишены обоняния, они ничего от этого не потеряли бы и едва бы даже заметили такие недостатки. Им нечего делать, искать добычи не приходится. Им приносят уже готовую пищу, и их существование среди мрака улья протекает в поглощении меда из сотов. Но это агенты любви, и поэтому самые богатые и непроизводительные дары бросаются щедрой рукой природы в бездну будущего. Одному из тысячи самцов однажды в жизни придется столкнуться в лазоревых высотах с царственной девой. Одному из тысячи удастся приблизиться на одно мгновение к самке, которая и не пытается избегнуть его ласк. И этого довольно для того, чтобы пристрастная сила природы с излишком осыпала трутней своими неслыханно роскошными дарами. Каждого из этих проблематических любовников, из которых девятьсот девяносто девять будут умерщвлены через несколько дней после рокового бракосочетания тысячного, она наделила тринадцатью тысячами глаз с обеих сторон головы, тогда как у работницы их всего шесть тысяч. Она снабдила их щупальцами, в которых, по исчислению Чешайра, находится тридцать семь тысяч восемьсот обонятельных полостей, тогда как у работниц таких полостей имеется не более пяти тысяч. Вот пример той наблюдающейся почти повсеместно диспропорциональности, с которой природа распределяет свои дары между носителями любви и представителями труда. Она осыпает щедротами того, кто предназначен ею среди наслаждения давать импульс жизни, и относится весьма равнодушно к терпеливо влачащим в трудах свое существование. Если бы кто вздумал нарисовать истинный портрет природы на основании указанных здесь ее свойств, то у него получилось бы нечто необычайное, не имеющее ничего общего с нашим идеалом, но проистекающее тем не менее из того же источника. Но человек не ведает слишком многого, чтобы взяться за изображение портрета природы. Ему пришлось бы на огромном черном фоне набросать всего два-три неуверенных штриха.
III
Очень немногие, я думаю, проникли в тайну брака царицы-пчелы, совершающегося в беспредельных сферах ослепительно сияющего неба. Гораздо легче проследить за неуверенным вылетом из улья невесты и за возвращением оставившей за собою труп возлюбленного новобрачной.
Невзирая на овладеваемое ею нетерпение, царица сама выбирает день и час отлета, ожидая в тени летка мгновения, когда чудное утро вольется в брачное пространство из глубины лазуревых урн. Она любит вылетать из улья в тот момент, когда роса еще не совсем сошла с листьев и цветов, когда последняя свежесть угасающей утренней зари борется с наступающим жарким днем, подобно тому, как обнаженная дева противостоит объятиям грубого воина, когда тишина приближающегося дня еще нарушается то здесь, то там звуками, наполняющими воздух при наступлении зари, а полуденный аромат роз смешивается с утренним благоуханием фиалок. Тогда-то появляется она на пороге улья среди толпы либо равнодушных, занимающихся своими делами, либо обуянных страхом за свою царицу пчел-работниц. Такое отношение работниц находится в зависимости от того, остаются ли в улье у царицы сестры, могущие в случае надобности ее заменить, или нет. Она вылетает из улья с головой, обращенной назад, возвращается два или три раза к летку и лишь после того, как хорошо запомнит внешний вид и точное местоположение своего, до того дня ни разу не виденного ею извне, царства, поднимается стрелою прямо к лазоревому зениту. Тут достигает она тех лучезарных высей, которых остальные пчелы не видят в течение всей своей жизни. Но вот где-то далеко нежащиеся на цветах самцы почуяли особо притягательный для них аромат, который все приближается и распространяется по всем соседним пчельникам. Немедленно собираются целые толпы трутней и стремительно кидаются в ясное море света, берега которого отодвигаются все дальше и дальше. А она, царица, упоенная полетом, покорная чудесному закону ее вида, который независимо от нее избирает ей возлюбленного и требует, чтобы ею овладел в уединении эфира лишь самый сильный, — она летит все выше и выше; голубой воздух утра врывается впервые в ее дыхательные пути и клокочет, будто небесная кровь, в многочисленных трубочках, соединяющихся с двумя занимающими заднюю половину ее тела пустыми мешочками. Она летит вверх. Ей нужно достичь той пустынной области, куда не залетают даже птицы, которые могли бы нарушить таинство. Она несется все выше и выше. Ее свита редеет, уменьшается.
Слабые, немощные, старые, голодные, налетевшие из обедневших и вырождающихся пчельников, отказываются от преследования и исчезают в пространстве. Среди опалового моря упорствует в своей цели лишь небольшая кучка неутомимых храбрецов. Царица делает последнее усилие лететь дальше в одиночестве, но избранник высшей непостижимой силы ее догоняет, схватывает, и ускоренная двойным порывом восходящая спираль их совместного полета кружится одно мгновение от импульса, враждебного чарам любви.
IV
Большинство живых существ смутно чувствует, что лишь нечто крайне непрочное, нечто вроде тонкой прозрачной перепонки отделяет область смерти от области любви и что глубокий закон природы требует смерти всякого живого существа именно в момент зарождения им новой жизни. По всей вероятности, этот наследственный страх и придает такое серьезное значение любви. Но в описываемом случае реализуется во всей своей первобытной простоте именно то роковое явление, воспоминание о котором носится и до сих пор над поцелуем человека. Как только оканчивается брачный акт, брюшко самца полураскрывается, масса его внутренностей остается при самке, а сам он с опущенными крылышками, лишенным внутренностей брюшком, как бы пораженный брачным блаженством, стремительно падает в бездну.
Та самая идея, во имя которой при партеногенезе будущность улья приносится в жертву чрезмерному размножению самцов, имеет место и при брачном полете; только здесь во имя будущности улья приносится в жертву самец.
Это явление поражает нас беспрестанно, и чем глубже в него вникаешь, тем менее оно становится понятным. Дарвин, например, который изучал его с наибольшим усердием и методичностью, почти сам того не сознавая, теряется на каждом шагу; неожиданные и не укладывающиеся в теорию явления сбивают его с толку. Если вы желаете присутствовать при благородном и оскорбительном в одно и то же время зрелище борьбы человеческого гения с бесконечной мощью природы, то следите за Дарвином в его попытках раскрыть странные, окутанные непроницаемой тайной и не укладывающиеся ни в какие формулы законы плодовитости и бесплодия гибридов или законы изменчивости родовых и видовых признаков.
Едва успевает он сформулировать какой-нибудь принцип, как его начинают осаждать бесчисленные исключения, и счастлив принцип, если он успеет, занявши место где-либо в уголке, сохранить собственное существование под видом «исключения».
В явлениях гибридизма, уклонениях вида от определенного типа, в проявлениях инстинкта, в борьбе за существование, в естественном отборе, в геологической последовательности живых существ, их географическом распределении и взаимном сродстве — везде и всюду замечается следующее: в одном и том же случае, в одно и то же время природа отличается и мелочностью, и неглижерством, и скупостью, и расточительностью, и невнимательностью, и предусмотрительностью, и непостоянством, и непреклонностью, и единством, и бесконечным разнообразием, и ничтожностью, и величием. Когда пред ней расстилается неизмеримое девственное поле для производства простых вещей, она наполняет его мелкими ошибками, незначительными и противоречивыми законами, трудно разрешимыми проблемами, которые бродят среди бытия, как слепые стада. Разумеется, это верно лишь по отношению к нашему субъективному зрению, отражающему реальность лишь приблизительным образом, на деле же ничто не позволяет думать, чтобы, действуя таким образом, природа теряла из виду свои намерения и их отдаленные последствия. Во всяком случае, природа в чрезвычайно редких случаях позволяет себе идти по неверному пути или входить в опасные области. У нее всегда в запасе две силы, располагая которыми она исправляет ошибки. Эти две силы — жизнь и смерть. Когда какое-либо явление переходит известные пределы, оно дает знак жизни или смерти, и, являясь на ее зов, они устанавливают порядок и прокладывают путь для новых явлений с полным индифферентизмом. Действия природы ускользают от нас во все стороны. Она отрицает большинство наших законов, уничтожает все наши масштабы. С одной стороны, она ниже нашей мысли, с другой — она возвышается над нею, как какая-то громада. Нам кажется, будто она ошибается на каждом шагу, как в первых стадиях развития всего сущего, так и в последних областях творения, под чем я разумею мир человека. Здесь она санкционирует инстинкты темной толпы, бессознательную несправедливость массы, дефекты разума и добродетели, а отнюдь не возвышенную мораль, руководящую великим стремлением сохранения вида. А между тем эта мораль, видимо, ниже той, которую может постигнуть и пожелать человеческий дух, присоединяющий к мутной реке такой морали свой более чистый приток.
Виноват ли, однако, разум в том, что он задает себе вопрос такого рода; не должен ли он искать все истины, а стало быть, и истины моральные, скорее в этом хаосе, чем в себе самом, где они являются относительно яснее и определеннее?
Здесь дело идет не об отрицании смысла и достоинства идеала разума, освященного деяниями стольких мудрецов и героев, а о том, чтобы решить вопрос: не создан ли этот идеал слишком независимо от того огромного большинства людей, положительные, хотя и растворенные в массах, качества которого он должен представлять? Человек имел до сих пор основание бояться, как бы попытка согласования его морали с моралью природы не уничтожила того, что ему казалось chef d’oeuvre’ом самой природы; но теперь, когда он узнал природу немного лучше и когда ее ответы на некоторые вопросы обнаружили, хотя и не вполне ясно, такую неожиданную для него полноту, показали ему такую закономерность и интеллект, о которых он не смел и мечтать, замыкаясь в самом себе, — он стал менее боязливым; он уже не чувствует так властно ему повелевавшей прежней нужды укрываться от природы под сень собственного разума и собственной добродетели. Он рассуждает так: все то, что возвышенно, не может научить его ничему низменному, и он думает: не пришла ли пора для основательной проверки его собственных принципов, убеждений и грез?
Повторяю, дело вовсе не в том, чтобы отвергнуть человеческий идеал. Напротив, даже то, что сначала отвлекает его от идеала, научает его снова возвратиться к нему. Природа не могла бы давать плохих советов уму, который отказывается принять какую бы то ни было истину за абсолютную и достойную великого плана, предназначенного им для осуществления, если истина эта не будет, по меньшей мере, столь же возвышенна, как субъективные о том же предмете пожелания. Ничто не изменяет своего места в его жизни, иначе как для того, чтобы идти дальше вместе с ним; и долго будет он говорить, что движется вперед, когда на деле он только приближается к своим старым понятиям о благе. Но в области мысли все изменяется с гораздо большей легкостью. Тут человек в своем пристрастном созерцании вещей опускается безнаказанно до обожания наравне с добродетелью самых ужасных и самых безнравственных в мире противоречий, ибо он предвидит, что целым рядом низин он дойдет до искомой им горы. Это созерцание и это обожание не мешают ему в поисках истины даже тогда, когда эти поиски приводят его в области, диаметрально противоположные тому, к чему он расположен, — основывать свое поведение на самых человечески прекрасных истинах и держать себя в этом временном состоянии на самой высокой ступени. Все то, что усиливает благо и добродетель, входит непосредственно в его жизнь. Все то, что уменьшает эти качества, находится в состоянии бездейственном, подобно тем нерастворимым солям, которые изменяют свои свойства лишь при специальных условиях. Человек может принять умом истину низменную, но для того, чтобы начать действовать, согласно этой истине, он прождет, может быть, целые века, если это понадобится, до того времени, пока не решит вопроса, какое отношение имеет данная истина к истинам бесконечным и в чем ее шансы объять и превзойти все остальные.
Словом, человек отделяет нравственный миропорядок от миропорядка интеллектуального и в области первого допускает изменения лишь в сторону более великого и более прекрасного. Если это разделение двух миропорядков достойно порицания, то в том лишь, часто имеющем место в жизни, случае, когда во имя его действуют хуже, чем можно было бы действовать по указаниям одной мысли, но не наоборот. Видеть дурные для себя последствия и все-таки действовать по указаниям морали, ставить нравственную оценку своего поведения выше оценки логической, — дело всегда разумное и благодетельное, так как человеческий опыт заставляет нас с каждым днем убеждаться все более и более, что самые гениальные мысли еще долго будут находиться ниже уровня той таинственной истины, которой мы алчем.
Впрочем, если бы все прошлое представление о природе оказалось неверным, то и тогда оставался бы человеку простои и естественный резон не покидать человеческого идеала. Чем более придает он значения таким законам, которые, по-видимому, выставляют перед ним эгоизм, несправедливость и жестокость в качестве образцов для подражания, тем рельефнее в то же время выступают пред его глазами другие законы, указывающие на необходимость для него великодушия, справедливости и сострадания. И это потому, что в тот момент, когда он начинает отделять более точно качества, принадлежащие природе, от качеств, принадлежащих ему лично, он тотчас же видит, что последние так же естественны и так же глубоко внедрены в нем, как и первые.